.. Чтоб в Думе поп воссел писать свои решенья, Чтоб чернокнижием звалося просвещенье, И родины краса, боярин молодой, Дрался, бесчинствовал, кичился пред жено..
Что вы! С ума сошли? Буланов (обидясь). Ах!! Извините! Что вы такой герцогиней смотрите, красавица вы моя? Аксюша (почти сквозь слезы)...
Но вот, в начале шестидесятых, моровое поветрие пебрины напрочьзагубило рассадники шелкопряда в Европе, пахнув к тому же за море, в Африку,а по слухам, и в Индию...
Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от неё и, между тем, чего-то ещё надеялся от неё.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершённым счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми-десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришёл к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни.
Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то сыгранная надо мной глупая и злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого "кого-то", который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, произведя меня на свет, была самая естественная мне форма представления.
Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30-40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, - как я дурак-дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. "А ему смешно..."
Но есть ли, или нет этот кто-нибудь, который смеётся надо мной, мне от этого не легче. Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать этого в самом начале. Всё это так давно всем известно. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся - раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить - вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это - только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто - жестоко и глупо.
Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъярённым зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его.
Михевна. Как, матушка, изволили сказать? Не дослышала я...
Глафира Фирсовна. Ну, как его поучтивей-то назвать? Победитель-то, друг-то милый?
Михевна. Не понять мне разговору вашего, слова-то больно мудреные.
Глафира Фирсовна. Ты дуру разыгрываешь аль стыдишься меня? Так я не барышня. Поживешь с мое-то, да в бедности, так стыдочек-то всякий забудешь, ты уж в этом не сомневайся. Я про Вадима Григорьича тебя спрашиваю...
Михевна (приложив руку к щеке). Ох, матушка, ох!
Глафира Фирсовна. Что заохала?
Михевна. Да стыдно очень. Да как же вы узнали? А я думала, что про это никому не известно...
Глафира Фирсовна. Как узнала? Имя его ты сама сейчас сказала мне, Вадимом Григорьичем окликнула.
Михевна. Эка я глупая.
Глафира Фирсовна. Да, кроме того, я и от людей слышала, что она в приятеля своего много денег проживает... Правда, что ли?
Михевна. Верного я не знаю; а как, чай, не проживать; чего она для него пожалеет!
Глафира Фирсовна. То-то муж-то ее, покойник, догадлив был, чувствовало его сердце, что вдове деньги понадобятся, и оставил вам миллион.
Михевна. Ну, какой, матушка, миллион! Много меньше.
Глафира Фирсовна. Ну, уж это у меня счет такой, я все на миллионы считаю: у меня, что больше тысячи, то и миллион. Сколько в миллионе денег, я и сама не знаю, а говорю так, потому что это слово в моду пошло. Прежде, Михевна, богачей-то тысячниками звали, а теперь уж все сплошь миллионщики пошли. Нынче скажи-ка про хорошего купца, что он обанкрутился тысяч на пятьдесят, так он обидится, пожалуй, а говори прямо на миллион либо два, - вот это верно будет... Прежде и пропажи-то были маленькие, а нынче вон в банке одном семи миллионов недосчитались...